Евгений ЕВТУШЕНКО


Я разный...
Идут белые снеги
Неизвестный солдат
Старый друг
Посвященно Бэлле Ахмадуллиной
Когда взошло твоё лицо...
Не исчезай...
Ты начисто притворства лишена...
Сквер величаво листья осыпал...
Заклинание
Ольховая серёжка
Зашумит ли клеверное поле
Ира
Одиночество
Людей неинтересных в мире нет...
Очарованья ранние прекрасны...
Памяти Ахматовой
Из цикла стихов об Италии
Римские цены
Процессия с мадонной
Жара в Риме
Факкино
Итальянские автографы
Ритмы Рима

Из цикла стихов об Испании
Публика
Тореро
Севилья
Лошадь пикадора
Когда убили Лорку

"Застенчивые" парни
Когда придёт в Россию человек
Лицей
Между Лубянкой и Политехническим
"Фенечка"
Голос в телефонной трубке...

        * * *
Я разный –
          я натруженный и праздный.
Я целе-
          и нецелесообразный.
Я весь несовместимый,
                         неудобный,
застенчивый и наглый,
                     злой и добрый.
Я так люблю, чтоб всё перемежалось!
И столько всякого во мне перемешалось –
от запада
             и до востока,
от зависти
              и до восторга!
Я знаю вы мне скажете:
                      "Где цельность?"
О, в этом всём огромная есть ценность!
Я вам необходим.
Я доверху завален,
как сеном молодым
машина грузовая.
Лечу сквозь голоса,
сквозь ветки, свет и щебет,
и –
    бабочки
               в глаза,
и –
    сено
         прёт
              сквозь щели!
Да здравствуют движение и жаркость,
и жадность,
            торжествующая жадность!
Границы мне мешают...
                        Мне неловко
не знать Буэнос-Айреса,
                         Нью-Йорка.
Хочу шататься, сколько надо, Лондоном,
со всеми говорить –
                    пускай на ломаном.
Мальчишкой,
                 на автобусе повисшим,
хочу проехать утренним Парижем!
Хочу искусства разного, как я!
Пусть мне искусство не даёт житья
и обступает пусть со всех сторон...
Да я и так искусством осаждён.
Я в самом разном сам собой увиден.
Мне близки
             и Есенин,
                         и Уитмен,
и Мусоргским охваченная сцена,
и девственные линии Гогена.
Мне нравится
            и на коньках кататься,
и, черкая пером,
                   не спать ночей.
Мне нравится в лицо врагу смеяться
и женщину нести через ручей.
Вгрызаюсь в книги
                   и дрова таскаю,
грущу,
       чего-то смутного ищу,
и алыми морозными кусками
арбуза августовского хрущу.
Пою и пью,
            не думая о смерти,
раскинув руки,
                падаю в траву,
и если я умру на белом свете,
то я умру от счастья, что живу.

        ИДУТ БЕЛЫЕ СНЕГИ

Идут белые снеги, 
как по нитке скользя... 
Жить и жить бы на свете, 
но, наверно, нельзя. 

Чьи-то души бесследно, 
растворяясь вдали, 
словно белые снеги, 
идут в небо с земли. 

Идут белые снеги... 
И я тоже уйду. 
Не печалюсь о смерти 
и бессмертья не жду. 

Я не верую в чудо, 
я не снег, не звезда, 
и я больше не буду 
никогда, никогда. 

И я думаю, грешный, 
ну, а кем же я был, 
что я в жизни поспешной 
больше жизни любил? 

А любил я Россию 
всею кровью, хребтом – 
её реки в разливе 
и когда подо льдом, 

дух её пятистенок, 
дух её сосняков, 
её Пушкина, Стеньку 
и её стариков. 

Если было несладко, 
я не шибко тужил. 
Пусть я прожил нескладно, 
для России я жил. 

И надеждою маюсь, 
полный тайных тревог,
что хоть малую малость 
я России помог. 

Пусть она позабудет, 
про меня без труда, 
только пусть она будет, 
навсегда, навсегда. 

Идут белые снеги, 
как во все времена, 
как при Пушкине, Стеньке 
и как после меня, 

Идут снеги большие, 
аж до боли светлы, 
и мои, и чужие 
заметая следы. 

Быть бессмертным не в силе, 
но надежда моя: 
если будет Россия, 
значит, буду и я. 
                     1965

        НЕИЗВЕСТНЫЙ СОЛДАТ
Неизвестный солдат – он всегда известный
Там, где столько лет назад рос в избушке тесной.
И его, как дитя, помнит мать в избушке,
Помнят ходики, грустя, все его веснушки…

Неизвестный солдат, он всегда с родными,
Там, где столько лет подряд шепчут его имя.
Но погибший герой даже для невесты
И для матери порой в чём-то неизвестный.

Припев:
Пусть нам женщины платками машут,
Но пусть знают, хоть о том не говорят, –
Каждый самый известный маршал
В чём-то тоже неизвестный солдат.

Неизвестный солдат глубоко-глубоко,
Но глаза его глядят ночью в наши окна.
Что-то хочет узнать, что-то его гложет,
Что-то хочет он сказать, но сказать не может.

Неизвестный солдат – это все солдаты,
Что в земле сырой хранят свои тайны свято.
Заслонил всем собой всю Россию каждый.
Кто единожды герой, значит, в тайне – дважды.
		                     1971

        CТАРЫЙ ДРУГ
Мне снится старый друг,
	  который стал врагом,
Но снится не врагом,
	  а тем же самым другом.
Со мною нет его,
	  но он теперь кругом,
И голова идёт
	  от сновидений кругом.
Мне снится старый друг,
	  крик-исповедь у стен,
На лестнице такой,
	  где чёрт сломает ногу,
И ненависть его,
	  но не ко мне, а к тем,
Кто были нам враги
	  и будут, слава Богу.
Мне снится старый друг,
	  как старая любовь,
Которая вовек
	  уже невозвратима.
Мы ставили на риск,
	  мы ставили на бой,
И мы теперь враги,
	  два бывших побратима.
Мне снится старый друг,
	  как снится плеск знамён
Солдатам, что войну
	  закончили убого.
Я без него – не я,
          он без меня не он,
И если мы враги,
	  уже не та эпоха.
Мне снится старый друг.
	  Он, как и я, дурак.
Кто прав, кто виноват –
	  я выяснять не стану.
Что новые друзья?
	  Уж лучше старый враг.
Враг может новым быть,
	  а друг – он только старый...

        * * *
Со мной вот что происходит:
ко мне мой старый друг не ходит,
а ходят, в праздной суете,
разнообразные не те.
И он
    не с теми ходит где-то
и тоже понимает это,
и наш раздор необъясним,
и оба мучаемся с ним.
Со мной вот что происходит:
совсем не та ко мне приходит,
мне руки на плечи кладёт
и у другой меня крадёт.
А той,
      скажите, Бога ради,
Кому на плечи руки класть?
Та,
   у которой я украден,
в отместку тоже станет красть.
Не сразу этим же ответит,
а будет жить с собой в борьбе
и неосознанно наметит
кого-то дальнего себе.
О, сколько
          нервных
                 и недужных,
ненужных связей, дружб ненужных!
Во мне уже осатанелость!
О, кто-нибудь,
             приди,
                   нарушь
чужих людей соединённость
и разобщённость
               близких душ!
           в формате mp3 2.27Мб

        * * *
Когда взошло твоё лицо
над жизнью скомканной моею,
вначале понял лишь я то,
как скудно всё, что я имею.

Но рощи, реки и моря,
оно особо осветило
и в краски мира посвятило
непосвящённого меня,

Я так боюсь, я так боюсь
конца нежданного восхода,
конца открытий, слёз, восторга,
но с этим страхом не борюсь.

Я понимаю – этот страх
и есть любовь. Его лелею,
хотя лелеять не умею,
своей любви небрежный страж.

Я страхом этим взят в кольцо.
Мгновенья эти – знаю – кратки,
и для меня исчезнут краски,
когда зайдёт твое лицо.
                     1960

        * * *
Не исчезай: Исчезнув из меня,
Развоплотясь, ты из себя исчезнешь
Себе самой навеки изменя,
И это будет низшая нечестность.

Не исчезай: Исчезнуть можно вмиг
Но как нам после встретиться в столетьях?
Возможен ли на свете твой двойник и
мой двойник? Лишь только в наших детях.

Не исчезай: Дай мне свою ладонь,
На ней написан я – я в это верю.
И тем страшна последняя любовь,
Что это не любовь, а страх потери.

        * * *
Ты начисто притворства лишена,
Когда молчишь со взглядом напряжённым,
Как лишена притворства тишина
Беззвёздной ночью в городе сожжённом.

Он, этот город, – прошлое твоё.
В нём ты почти ни разу не смеялась,
Бросалась то в шитьё, то в забытьё
То бунтовала, то опять смирялась.

Ты жить старалась из последних сил,
Но, отвергая всё живое хмуро,
Он, этот город, на тебя давил
Угрюмостью своей архитектуры.

В нём изнутри был заперт каждый дом.
В нём было всё недобро умудрённым.
Он не скрывал свой тягостный надлом
И ненависть ко всем, кто не надломлен.

Тогда ты ночью подожгла его.
Испуганно от пламени метнулась,
И я был просто первым, на кого
Ты, убегая, в темноте наткнулась.

Я обнял всю дрожавшую тебя,
И ты ко мне безропотно прижалась,
Ещё не понимая, не любя,
Но, как зверёк, благодаря за жалость.

И мы с тобой пошли... Куда пошли?
Куда глаза глядят. Но то и дело,
Оглядывалась ты, как там, вдали,
Зловеще твоё прошлое горело.

Оно сгорело до конца, дотла.
Но с той поры одно меня тиранит:
Туда, где неостывшая зола,
Тебя, как зачарованную, тянет.

И вроде ты со мной, и вроде нет.
На самом деле я тобою брошен.
Неся в руке голубоватый свет,
По пепелищу прошлого ты бродишь.

Что там тебе? Там пусто и темно!
О, прошлого таинственная сила!
Ты не могла любить его само,
Ну, а его руины – полюбила.

Могущественны пепел и зола.
Они в себе, наверно, что-то прячут.
Над тем, что так отчаянно сожгла,
По-детски поджигательница плачет.

        * * *
Сквер величаво листья осыпал.
Светало. Было холодно и трезво.
У двери с чёрной вывескою треста,
нахохлившись, на стуле сторож спал.
Шла, распустивши белые усы,
пузатая машина поливная.
Я вышел, смутно мир воспринимая,
и, воротник устало поднимая
рукою, вспомнил, что забыл часы.
Я был расслаблен, зол и одинок.
Пришлось вернуться всё-таки. Я помню,
как женщина в халатике японском
открыла дверь на первый мой звонок.
Чуть удивилась, но не растерялась:
“А, ты вернулся?” В ней во всей была
насмешливая умная усталость,
которая не грела и не жгла.
“Решил остаться? Измененье правил?
Начало новой светлой полосы?”
“Я на минуту. Я часы оставил”.
“Ах да, часы, конечно же, часы...”
На стуле у тахты коробка грима,
тетрадка с новой ролью, томик Грина,
румяный целлулоидный голыш.
“Вот и часы. Дай я сама надену...”
И голосом, скрывающим надежду,
а вместе с тем и боль: “Ты позвонишь?”
...Я шёл устало дремлющей Неглинной.
Всё было сонно: дворников зевки,
арбузы в деревянной клетке длинной,
на шкафчиках чистильщиков — замки.
Всё выглядело странно и туманно —
и сквер с оградой низкою, витой,
и тряпками обмотанные краны
тележек с газированной водой.
Свободные таксисты, зубоскаля,
кружком стояли. Кто-то, в доску пьян,
стучался в ресторан “Узбекистан”,
куда его, конечно, не пускали...
Бродили кошки чуткие у стен.
Я шёл и шёл... Вдруг чей-то резкий оклик:
“Нет закурить?” — и смутный бледный облик:
и странный и знакомый вместе с тем.
Пошли мы рядом. Было по пути.
Курить — я видел — не умел он вовсе.
Лет двадцать пять, а может, двадцать восемь,
но всё-таки не больше тридцати.
И понимал я с грустью нелюдимой,
которой был я с ним соединён,
что тоже он идёт не от любимой
и этим тоже мучается он.
И тех же самых мыслей столкновенья,
как в собственном жестоком дневнике,
я видел в этом странном двойнике.
И у меня на лбу такие складки,
жестокие, за всё со мной сочлись,
и у меня в душе в неравной схватке
немолодость и молодость сошлись.
Всё резче эта схватка проступает.
За пядью отвоевывая пядь,
немолодость угрюмо наступает,
и молодость не хочет отступать.

        ЗАКЛИНАНИЕ
Весенней ночью думай обо мне
и летней ночью думай обо мне,
осенней ночью думай обо мне
и зимней ночью думай обо мне.
Пусть я не там с тобой, а где-то вне,
такой далёкий, как в другой стране,—
на длинной и прохладной простыне
покойся, словно в море на спине,
отдавшись мягкой медленной волне,
со мной, как с морем, вся наедине.

Я не хочу, чтоб думала ты днём.
Пусть день перевернёт всё кверху дном,
окурит дымом и зальёт вином,
заставит думать о совсем ином.
О чём захочешь, можешь думать днём,
а ночью — только обо мне одном.

Услышь сквозь паровозные свистки,
сквозь ветер, тучи рвущий на куски,
как надо мне, попавшему в тиски,
чтоб в комнате, где стены так узки,
ты жмурилась от счастья и тоски,
до боли сжав ладонями виски.

Молю тебя — в тишайшей тишине,
или под дождь, шумящий в вышине,
или под снег, мерцающий в окне,
уже во сне и всё же не во сне

весенней ночью думай обо мне
и летней ночью думай обо мне,
осенней ночью думай обо мне
и зимней ночью думай обо мне.

        ОЛЬХОВАЯ СЕРЁЖКА
Уронит ли ветер в ладони серёжку ольховую,
начнёт ли кукушка сквозь крик поездов куковать,
задумаюсь вновь, и, как нанятый, жизнь истолковываю,
и вновь прихожу к невозможности истолковать.

Себя низвести до пылиночки в звёздной туманности,
конечно, старо, но поддельных величий умней,
и нет униженья в осознанной собственной малости —
величие жизни печально осознано в ней.

Серёжка ольховая, лёгкая, будто пуховая,
но сдунешь её — всё окажется в мире не так,
а, видимо, жизнь не такая уж вещь пустяковая,
когда в ней ничто не похоже на просто пустяк.

Серёжка ольховая выше любого пророчества.
Тот станет другим, кто тихонько её разломил.
Пусть нам не дано изменить всё немедля, как хочется,—
когда изменяемся мы, изменяется мир.

И мы переходим в какое-то новое качество,
и вдаль отплываем к неведомой новой земле,
и не замечаем, что начали странно покачиваться
на новой воде и совсем на другом корабле.

Когда возникает беззвёздное чувство отчаленности
от тех берегов, где рассветы с надеждой встречал,
мой милый товарищ, ей-богу, не надо отчаиваться —
поверь в неизвестный пугающе чёрный причал.

Не страшно вблизи то, что часто пугает нас издали.
Там тоже глаза, голоса, огоньки сигарет.
Немножко обвыкнешь, и скрип этой призрачной пристани
расскажет тебе, что единственной пристани нет.

Яснеет душа, переменами неозлобимая.
Друзей, не понявших и даже предавших,— прости.
Прости и пойми, если даже разлюбит любимая,
серёжкой ольховой с ладони её отпусти.

И пристани новой не верь, если станет прилипчивой.
Призванье твоё — беспричальная дальняя даль.
С шурупов сорвись, если станешь привычно привинченный,
и снова отчаль и плыви по другую печаль.

Пускай говорят: “Ну когда он и впрямь образумится!”
А ты не волнуйся — всех сразу нельзя ублажить.
Презренный резон: “Всё уляжется, всё образуется...”
Когда образуется всё — то и незачем жить.

И необъяснимое — это совсем не бессмыслица.
Все переоценки нимало смущать не должны,—
ведь жизни цена не понизится и не повысится —
цена неизменна тому, чему нету цены.

...С чего это я? Да с того, что одна бестолковая
кукушка-болтушка мне долгую жизнь ворожит.
С чего это я? Да с того, что серёжка ольховая
лежит на ладони, и, словно живая, дрожит...
		                     1975

        * * *
Зашумит ли клеверное поле,
заскрипят ли сосны на ветру,
я замру, прислушаюсь и вспомню,
что и я когда-нибудь умру.

Но на крыше возле водостока
встанет мальчик с голубем тугим,
и пойму, что умереть жестоко
и к себе, и, главное к другим.

Чувства жизни нет без чувства смерти.
Мы уйдём не как в песок вода,
но живые, те, что мёртвых сменят,
не заменят мёртвых никогда.

Кое-что я в жизни этой понял, –
значит, я не даром битым был.
Я забыл, казалось, всё, что помнил,
но запомнил всё, что я забыл.

Понял я, что в детстве снег пушистей,
зеленее в юности холмы,
понял я, что в жизни столько жизней,
сколько раз любили в жизни мы.

Понял я, что тайно был причастен
к стольким людям сразу всех времён.
Понял я, что человек несчастен,
потому что счастья ищет он.

В счастье есть порой такая тупость.
Счастье смотрит пусто и легко.
Горе смотрит, горестно потупясь,
потому и видит глубоко.

Счастье – словно взгляд из самолёта.
Горе видит землю без прикрас.
В счастье есть предательское что-то –
горе человека не предаст.

Счастлив был я неосторожно,
слава Богу – счастье не сбылось.
Я хотел того, что невозможно.
Хорошо, что мне не удалось.

Я люблю вас, люди-человеки,
и стремленье к счастью вам прощу.
Я теперь счастливым стал навеки,
потому что счастья не ищу.

Мне бы – только клевера сладинку
на губах застывших уберечь.
Мне бы – только малую слабинку –
всё-таки совсем не умереть.
                     1977

        ИРА
Здравствуй, Ира!
Как живёшь ты, Ира?
Без звонка опять пришёл я, ибо
знаю,
что за это ты простишь,
что меня ты снова не прогонишь,
а возьмёшь —
и чем-нибудь накормишь
и со мною вместе погрустишь.
Я тебе не муж
и не любовник,
но пальто не сняв ещё,
в ладонях
руку твою бережно задерживаю
и целую в лоб тебя,
зардевшуюся.
Ты была б женой такою чудною –
преданною,
верною,
чуткою.
А друзья смеются:
“Что ты, Женечка!
Да и кто на ней, подумай, женится!
Сколько у ней было-перебыло.
Можно ли,
чтоб эта полюбила!”
Ты для подлецов была удобная,
потому что ты такая добрая.
Как тебя марали
и обмарывали,
как тебя,
родимая,
обманывали.
Скоро тридцать —
никуда не денешься,
а душа твоя такая девичья!
Вот сидишь ты,
добротой светясь,
вся полна застенчивым и детским.
Как же это:
что тебе сейчас
есть с кем спать,
а просыпаться не с кем?!
Пусть тебе он всё-таки встретится,
тот,
кто добротой такой же светится.
Пусть хранит тебя,
не девственность детская,
а великая девственность —
женская.
Пусть щадит тебя
тоска нещадная,
дорогая моя,
нежная,
несчастная...

        ОДИНОЧЕСТВО
Как стыдно одному ходить в кинотеатры
без друга, без подруги, без жены,
где так сеансы все коротковаты
и так их ожидания длинны!

Как стыдно — в нервной замкнутой войне
с насмешливостью парочек в фойе
жевать, краснея, в уголке пирожное,
как будто что-то в этом есть порочное...

Мы, одиночества стесняясь, от тоски
бросаемся в какие-то компании,
и дружб никчёмных обязательства кабальные
преследуют до гробовой доски.

Компании нелепо образуются —
в одних всё пьют да пьют, не образумятся.
В других все заняты лишь тряпками и девками,
а в третьих — вроде спорами идейными,
но приглядишься — те же в них черты...
Разнообразны формы суеты!

То та, то эта шумная компания...
Из скольких я успел удрать — не счесть!
Уже как будто в новом был капкане я,
но вырвался, на нём оставив шерсть.

Я вырвался! Ты впереди, пустынная
свобода... А на черта ты нужна!
Ты милая, но ты же и постылая,
как нелюбимая и верная жена.

А ты, любимая? Как поживаешь ты?
Избавилась ли ты от суеты?
И чьи сейчас глаза твои раскосые
и плечи твои белые роскошные?
Ты думаешь, что я, наверно, мщу,
что я сейчас в такси куда-то мчу,
но если я и мчу, то где мне высадиться?
Ведь всё равно мне от тебя не высвободиться!

Со мною женщины в себя уходят, чувствуя,
что мне они сейчас такие чуждые.
На их коленях головой лежу,
но я не им — тебе принадлежу...

А вот недавно был я у одной
в невзрачном домике на улице Сенной.
Пальто повесил я на жалкие рога.
Под однобокой ёлкой с лампочками тускленькими,
посвечивая беленькими туфельками,
сидела женщина, как девочка, строга.

Мне было так легко разрешено
приехать, что я был самоуверен
и слишком упоённо современен —
я не цветы привёз ей, а вино.

Но оказалось всё — куда сложней...
Она молчала, и совсем сиротски
две капельки прозрачных — две серёжки
мерцали в мочках розовых у ней.

И как больная, глядя так невнятно,
поднявши тело детское своё,
сказала глухо: “Уходи... Не надо...
Я вижу — ты не мой, а ты — её...”

Меня любила девочка одна
с повадками мальчишескими дикими,
с летящей чёлкой и глазами-льдинками,
от страха и от нежности бледна.

В Крыму мы были. Ночью шла гроза,
и девочка под молнией магнийной
шептала мне: “Мой маленький! Мой маленький!” —
ладонью закрывая мне глаза.

Вокруг всё было жутко и торжественно,
и гром, и моря стон глухонемой,
и вдруг она, полна прозренья женского,
мне закричала: “Ты не мой! Не мой!”

Прощай, любимая! Я твой угрюмо, верно,
и одиночество — всех верностей верней.
Пусть на губах моих не тает вечно
прощальный снег от варежки твоей.

Спасибо женщинам, прекрасным и неверным,
за то, что это было всё мгновенным,
за то, что их “прощай!” — не “до свиданья!”,
за то, что, в лживости так царственно горды,
даруют нам блаженные страданья
и одиночества прекрасные плоды.
		                     1959

        * * *
                С. Преображенскому

Людей неинтересных в мире нет.
Их судьбы – как истории планет.
У каждой всё особое, своё,
и нет планет, похожих на неё.

А если кто-то незаметно жил
и с этой незаметностью дружил,
он интересен был среди людей
самою незаметностью своей.

У каждого – свой тайный личный мир.
Есть в мире этом самый лучший миг.
Есть в мире этом самый страшный час,
но это всё неведомо для нас.

И если умирает человек,
с ним умирает первый его снег,
и первый поцелуй, и первый бой...
Всё это забирает он с собой.

Да, остаются книги и мосты,
машины и художников холсты,
да, многому остаться суждено,
но что-то ведь уходит всё равно!

Таков закон безжалостной игры.
Не люди умирают, а миры.
Людей мы помним, грешных и земных.
А что мы знали, в сущности, о них?

Что знаем мы про братьев, про друзей,
что знаем о единственной своей?
И про отца родного своего
мы, зная всё, не знаем ничего.

Уходят люди... Их не возвратить.
Их тайные миры не возродить.
И каждый раз мне хочется опять
от этой невозвратности кричать...

        * * *
Очарованья ранние прекрасны.
Очарованья ранами опасны...
Но что с того – ведь мы над суетой
к познанью наивысшему причастны,
спасённые счастливой слепотой.

И мы, не опасаясь оступиться,
со зрячей точки зрения глупы,
проносим очарованные лица
среди разочарованной толпы.

От быта, от житейского расчёта,
от бледных скептиков и розовых проныр
нас тянет вдаль мерцающее что-то,
преображая отсветами мир.

Но неизбежность разочарований
даёт прозренье. Всё по сторонам
приобретает разом очертанья,
до этого неведомые нам.

Мир предстаёт, не брезжа, не туманясь,
особенным ничем не осиян,
но чудится, что эта безобманность –
обман, а то, что было, – не обман.

Ведь не способность быть премудрым змием,
не опыта сомнительная честь,
а свойство очаровываться миром
нам открывает мир, какой он есть.

Вдруг некто с очарованным лицом
мелькнёт, спеша на дальнее мерцанье,
и вовсе нам не кажется слепцом –
самим себе мы кажемся слепцами...

        ПАМЯТИ АХМАТОВОЙ
I
Ахматова двувременной была.
О ней и плакать как-то не пристало.
Не верилось, когда она жила,
не верилось, когда её не стало.

Она ушла, как будто бы напев
уходит в глубь темнеющего сада.
Она ушла, как будто бы навек
вернулась в Петербург из Ленинграда.

Она связала эти времена
в туманно-теневое средоточье,
и если Пушкин — солнце, то она
в поэзии пребудет белой ночью.

Над смертью и бессмертьем, вне всего,
она лежала, как бы между прочим,
не в настоящем, а поверх него,
лежала между будущим и прошлым.

И прошлое у гроба тихо шло
не вереницей дам богоугодных.
Седые чёлки гордо и светло
мерцали из-под шляпок старомодных.

Да, изменило время их черты,
красавиц той, когдатошней России,
но их глаза — лампады доброты —
ни крутоверть, ни мгла не загасили.

Шло будущее, слабое в плечах.
Шли мальчики. Они себя сжигали
пожаром гимназическим в очах
и в кулаках тетрадочки сжимали.

И девочки в портфельчиках своих
несли, наверно, дневники и списки.
Всё те же — из Блаженных и святых —
наивные российские курсистки.

И ты, распад всемирный, не убий
ту связь времён,— она ещё поможет.
Ведь просто быть не может двух Россий,
как быть и двух Ахматовых не может.

II
Ну, а в другом гробу, невдалеке,
как будто рядом с библией частушка,
лежала в белом простеньком платке
ахматовского возраста старушка.

Лежала, как готовилась к венцу,
устав стирать, мести, скрести и штопать,
крестьянка по рукам и по лицу,
а в общем, домработница, должно быть.

Быть мёртвой — это райское житье.
За ней так добро люди приглядели,
и словно перед праздником дитё,
и вымыли и чисто приодели.

Цветами её, правда, не почли,
но был зато по мерке гроб подогнан,
и дали туфли, новые почти,
с квиточками ремонта на подошвах.

Была она прощающе ясна
и на груди благоговейно сжала
сухие руки, будто бы она
невидимую свечку в них держала.

Они умели в жизни всё уметь
(писали, правда, только закорюки),
тяжёлые и тёмные, как медь,
ни разу не целованные руки,

И думал я: а может быть, а вдруг,
но всё же существуют две России:
Россия духа и Россия рук —
две разные страны, совсем чужие?!

Никто о той старушке не скорбел.
Никто её в бессмертные не прочил.
И был над нею отстранённо бел
Ахматовой патрицианский профиль.

Ахматова превыше всех осанн
покоилась презрительно и сухо,
осознавая свой духовный сан
над самозванством и плебейством духа.

Аристократка? Вся оттуда, где
под рысаками билась мостовая!
Но руки на цветах, как на воде,
покачивались, что-то выдавая.

Они творили, как могли, добро,
но силы временами было мало,
и, лёгкое для Пушкина, перо
с усмешкой пальцы женские ломало.

Забыли пальцы холодок Аи,
и поцелуи в Ницце, Петербурге,
и, на груди сведённые, они
крестьянскою усталостью набухли.

Царица без короны и жезла,
среди даров почтительности тусклых,
была она прощающе ясна,
как та старушка в тех дарёных туфлях.

Ну, а старушка в том, другом гробу
лежала, не увидевшая Ниццы,
с ахматовским величием на лбу,
и между  ними не было границы.

        РИМСКИЕ ЦЕНЫ
Рим напокажет и навертит,
а сам останется незрим.
Коли Москва слезам не верит —
не верит даже крови Рим.

Он так устал от всех обманов,
от лжегероев, лжетитанов,
и хочет он в тени каштанов
пить безобманное винцо.
Быть может, столько в нём фонтанов,
чтобы от новых шарлатанов
скрывать за брызгами лицо.

В метро, трамвае, фаэтоне,
в такси гонялся я за ним,
за жабры брал в ночном притоне,
но ускользал он по-тритоньи,
неуловим, необъясним,
и на асфальте и бетоне
у Рима, словно акатоне,
почти вымаливал я Рим,

Но слишком я спешил, пожалуй,
с нетрезвой скоростью пожарной,
что внешне трезвости мудрей,
и тупики, руины, свалки
по доброте вставляли палки
в колёса резвости моей.

Я брёл в растерянности жалкой,
Гигантской соковыжималкой
гудела жизнь. Я был смятён.
Вокруг бежали и стояли,
лудили, клеили, паяли,
чинили зубы и рояли,
штаны, ботинки и мадонн.

В уборных грязные обмылки
хранили тайны сотен рук.
У баров битые бутылки,
как Рима скрытые ухмылки,
косясь, осклабливались вдруг:
«Смотри,— в такой камнедробилке
тебе, что камешку,— каюк...»
Кричал неон: «Кампари-сода!»
В тазу детей купали. Сохла
афиша битлзов. Капли сонно
с белья стекали у стены.
И вкрадчивые, как сапёры,
японцы  щупали  соборы
то с той, то с этой стороны.

Всё на детали разлезалось,
несовместимые, казалось,
но что-то трезво прорезалось,
связуя частности в одно,
когда в лавчонках над вещами
бесстрастно надписи вещали:
«Уценено!», «Уценено!»

На книжках, временем казнённых,
на залежавшихся кальсонах,
на всём, что жалко и смешно,
на застоявшихся буфетах,
на зависевшихся портретах:
«Уценено!», «Уценено!»

Я замирал, и сквозь рекламы.
как будто сквозь игривый грим,
облезлой львиной гривой драмы
ко мне проламывался Рим.

И мне внезапно драма Рима
открылась в том, что для него
до крика сдавленного мнима
на свете стоимость всего.

Постиг он опытом арены
и всем, что выпало затем,
как перечеркивались цены
людей отдельных и систем.
И, дело доброе содеяв,
он проставляет сам давно
на всех зазнавшихся идеях —
«Уценено!», «Уценено!»

И  если кто-то себе наспех
вздувает цену неумно,
то Рим уже предвидит надпись:
«Уценено», «Уценено!»

Но Рим, на всё меняя цены,
в себе невольно усомнён,
боясь, что сходит сам со сцены,
что сам эпохой уценён,

И драма Рима — драма храма,
который в сутолке веков
набит богами, словно хламом,
и в то же время — без богов.

И в чём разгадка драмы мира?
Не в том ли, что для мира мнима
цена вещей, как и для Рима?!
И, если даже мир сполна
цены вещей не знает новой,
рукой насмешливо-суровой
крест-накрест — прежняя цена...

        ПРОЦЕССИЯ С МАДОННОЙ
В городишке  тихом — Таормина
стройно шла процессия с мадонной.
Дым от свеч всходил и таял мирно,
невесомый, словно тайна мига,

Впереди шли девочки, все в белом,
и держали свечи крепко-крепко.
Шли они с восторгом оробелым,
полные собой и миром целым.

И глядели девочки на свечи,
к в неверном пламени дрожащем
видели загадочные встречи,
слышали заманчивые речи.

Девочкам надеяться пристало.
Время обмануться не настало.
Но как будто их судьба, за ними
позади шли женщины устало.

Позади шли женщины, все в чёрном,
и держали свечи тоже крепко.
Шли тяжёлым шагом удручённым.
полные обманом уличённым.

И глядели женщины на свечи,
и в неверном пламени дрожащем
видели детей худые плечи,
слышали мужей тупые речи.

Шли все вместе, улицы минуя,
матерью мадонн, именуя,
и несли мадонну на носилках,
будто бы стоячую больную.

И мадонна, видимо, болела
равно — и за девочек и женщин,
но мадонна, видимо, велела,
чтобы был такой порядок вечен.

Я смотрел, идя с мадонной рядом,
не светло, не горестно на свечи,
а каким-то двуединым взглядом,
полным и надеждою и ядом.

Так вот и живу — необручённым.
и уже, быть может, обречённым,
где-то между девочками в белом
и седыми женщинами в чёрном.

        ЖАРА В РИМЕ
Монахи, к чёрту все сутаны,
ныряйте в римские фонтаны!
А ну, синьор премьер-министр,
скорей к реке
            и прямо вниз!
И, как ослы и как ослихи,
к воде — послы, к воде — послихи!
Миллионер, кричи в смятенье:
«Подайте на кусочек тени!»
Объедини хоть раз господ
с простым народом, общий пот!
Всё пропотело, даже чувства.
Газеты — липкое бельё.
Мадонна плачет...
                Чудо!
                      Чудо!
Не верьте — катит пот с неё.
За сорок! Градусники лопаются.
Твистует пьяно ртуть в пыли,
как будто крошечные глобусы,
с которых страны оползли.
Всё расползается на части,
Размякло всё, и даже власти,

Отщипывайте мрамор храма
и жуйте вместо чуингама!
А бронзовые властелины —
герои,
       боги —
              жалкий люд,
как будто бы из пластилина:
ткнёшь пальцем — сразу упадут,
На пьяцца ди Индепенденца
тону беспомощней младенца,
Асфальт расплавленный — по грудь,
«Эй, кто-нибудь!
              Эй, кто-нибудь!»
Но нет, никто не замечает.
Жить независимо —
                    включает
и независимо тонуть.
А надо всем поэт-нудист
стихи пророчески нудит:
«Коровы на лугах протухли.
На небе Млечный Путь прокис.
Воняют люди и продукты,
Спасенье — массовый  стриптиз!
Не превращайтесь, люди, в трупы,
не бойтесь девственной красы.
Одежду носят только трусы!
Снимайте радостно трусы!»
Дамы стонут:
               «Озона! Озона!»
Объявили, портных окрыля,
наимодным платьем сезона
платье голого короля.
«Ха-ха-ха...» — из веков раздается ответ:
«Оно самое модное тысячи лет!»

«О депутат наш дорогой,
вы в сёла даже ни ногой,
а села обнищали...
Где всё, что обещали!»
«Я обещал?  Ах, да, ах, да...
Забыл... Простите — духота...»

«Что-то грустен, миленький,
Подкрепить вином?
Лёг бы в холодильнике:
Попрохладней в нём...»

Ну а миленький в ответ:
«Что ты, душка,
даже там спасенья нет:
душно!»
Депутаты перед избирателями,
супруги перед супружницами,
убийцы перед прокурорами,
адвокаты перед убийцами —
все оправдываются добродушно:
«Душно...»

Душно, душно ото лжи....
Россия, снега одолжи!
Но слухи ходят — что за бред! —
что и в России снега нет.

И слухи новые Рим облетели,
что и на полюсе нету льдин,
что тлеют книги в библиотеках,
в музеях краски текут с картин.
И не спит изнывающий город ночей.
Надо что-то немедля решать,
если даже и те, кто дышали ничем,
заявляют:
           «Нечем  дышать!»

Из кожи мира — грязный жир.
Провентилировать бы мир.
Все самолёты, ракеты, эсминцы,
все автоматы,
            винтовки,
                 а с ними
лживый металл в голосах у ораторов,
медные лбы проигравшихся глав
на вентиляторы,
               на вентиляторы,
на  вентиляторы —
                     в переплав!

Быть может,
                поможет...

        ФАККИНО
Неповоротлив и тяжёл,
как мокрое полено,
я с чемоданами сошёл
на пристани в Палермо.

Сходили чинно господа,
сходили чинно дамы.
У всех одна была беда —
всё те же чемоданы.

От чемоданов кран стонал —
усталая махина,
и крик на пристани стоял:
«Факкино! Эй, факкино!»

Я до сих пор ещё всерьёз
не пребывал в заботе,
когда любую тяжесть нёс
в руках и на загорбке.

Но постаренье наше вдруг
на душу чем-то давит,
когда в руках — не чувство рук,
а чувство чемоданов.

Чтоб всё, как прежде, по плечу,
на свете нет факира,
и вот стою и вот кричу:
«Факкино! Эй, факкино!»

И вижу я: невдалеке
на таре с пепси-колой
седым-седой сидит в теньке
носильщик полуголый,

Он козий сыр неспешно ест.
Откупорена фляжка,
На той цепочке, где и крест,—
носильщицкая бляшка.

Старик уже подвыпил чуть.
Он предлагает отхлебнуть,
он предлагает сыру
и говорит, как сыну:

«А я, синьор, и сам устал,
и я бы встал, да старый стал —
уж дайте мне поблажку.
Синьор, поверьте — тяжело
таскать чужое барахло
и даже эту бляшку.

И где, синьор, носильщик мой,
когда один тащу домой
в одной руке — усталость,
в другой — тоску и старость!

Синьор, я хныкать не люблю.
но тело, как мякина,
и я шатаюсь и хриплю:
«Факкино! Эй, факкино!»

Отец, я пью, но что-то грезе.
Отец, мне тоже тяжко.
Отец, единственный мой крест —
носильщицкая бляшка.

Как сицилийский глупый мул,
таскаю бесконечно
и тяжесть чьих-то горьких мук
и собственных, конечно.

Я волоку, тая давно
сам над собой усмешку,
брильянты мира и дерьмо,
а в общем,— вперемешку.

Обрыдла эта маята.
Кренюсь: вот-вот я рухну.
Переменил бы руку,
но нет, не выйдет ни черта
другая тоже занята.

Ремни врезаются в хребет.
В ладони окаянно,
полны обид, подарков, бед,
врастают чемоданы.

И всё бы кинуть наконец.
но жалко мне — не кину,
да и кому  кричать, отец:
«Факкино! Эй,  факкино!»

Мы все носильщики, отец,
своих и старостей, и детств,
любвей полузабытых,
надежд полуубитых.
И все носильщики влачат
чужой багаж безвинно,
и все носильщики кричат:
«Факкино! Эй, факкино!»

        ИТАЛЬЯНСКИЕ АВТОГРАФЫ
Мрачнею,
    когда, трепеща, как паломница,
студентка лепечет:
            «Я ваша поклонница...»
Краснею,
         когда полыселый полковник
басит доверительно:
              «Я ваш поклонник...»
И — книжку на подпись,
              к счастливцам ревнуя
да чаще всего не мою —
                       записную...
Автографы просят у нас почитатели,
а книжки —
       а книжки читают читатели...
Во мне вызывают просители злость:
отстаньте-ка лучше по-доброму.
Но те, что в Италии ставить пришлось,
            особые были автографы.
Я вам расскажу,
               как в Италии было,
как снобы с усмешкою сытых господ
меня называли поэтом для быдла,
считая бессмысленным быдлом народ.
И глотка сдавала,
                  сдавала душа.
но всюду
          сквозь крики и ругань,
станками,
         автолом
                и стружкой дыша,
тянулись
            рабочие руки.
Меня поднимая негаданно ввысь
над всею облыжною ложью,
раскрывшись,
         ко мне партбилеты рвались
с Тольятти на тонкой обложке.
Смущался мой шариковый карандаш,
растерян таким оборотом,
но мне говорили:
      «Удобно...
                 Ты наш...
Подписывай, парень,
                 чего там!»
И, сжатый толпою,
             не помню уж как
подписывал я потрясенно,
а книжечки эти мерцали а руках,
как маленькие знамена.
За них не дают
            ни посты,
                    ни чины.
Они у властей не в почёте.
Вернее, в опасном почёте они —
в полиции на учёте.
И, в горле невольный комок затая,
я подписи ставил неровно,
как будто подписывал клятву,
                           что я
не сдамся,
         не сдрейфлю,
                   не дрогну.

Ещё мы посмотрим,
            кто быдло,
                     кто нет,
и чей я поэт —
             мы увидим,
но я никогда
           ни один партбилет,
подписанный мною,
                не выдам!
И я полуправды писать не могу,
себя между строчек утаивая,
рукою,
      что ставила подпись мою
на тех партбилетах в Италии...

        РИТМЫ РИМА
"Забыли нас, любимый мой.
Из парка все ушли домой,
и с чёртова колеса
стекли куда-то голоса.
    Внизу политики-врали,
    торговцы, шлюхи, короли,
    чины, полиция, войска –
    какая это всё тоска!

Кому-то мы внизу нужны,
и что-то делать мы должны.
Спасибо им, что хоть сейчас
на небесах забыли нас.
    Внизу наш бедный гордый Рим,
    проклятый Рим, любимый Рим.
    Не знает он, что мы над ним
    в своей кабиночке парим.

Чуть-чуть кабиночку качни
и целовать меня начни,
не то сама её качну
и целовать тебя начну".
    Постой, война, постой, война!..
    Да, жизнь как Рим, – она страшна,
    но жизнь как Рим – она одна...
    Постой, война, постой, война!..


        ПУБЛИКА
Я публика,
	   публика,
		    публика,
смотрю и чего-то жую.
Я разве какое-то пугало?
Я крови, ей-богу, не пью.

Самой убивать –
		это слякотно,
и вот, оставаясь чиста,
глазами вбивала по шляпочки
гвоздочки в ладони Христа.

Я руки убийством не пачкала,
лишь издали –
	      не упрекнуть!–
вгоняла опущенным пальчиком
мечи гладиаторам в грудь.

Я поросль,
	   на крови созревшая,
и запах её мне родной.
Я публика, создана зрелищами,
а зрелища созданы мной.

Я щедро швыряюсь деньжонками.
Мне драться самой не с руки.
Махайте, тореро, шпаженками,
бодайтесь бодрее, быки!

Бодайтесь, народы и армии!
Знамёна зазывней мулет.
Сыграйте в пятнашечки алые
с землей,
	  бандерильи ракет!

Вот будет коррида,– ни пуговки
на шаре земном!–
		 благодать!
Да жаль, не останется публики,
Чтоб зрелище просмаковать...

Я публика, публика, публика!..

        ТОРЕРО
Тореро, мальчик, я – старик,
я сам – тореро бывший.
Вот шрам, вот ряд зубов стальных –
Хорош подарок бычий?

Вон там одна... Из-под платка
горят глазищи – с виду
как уши черные быка!
Ей посвяти корриду.

Доверься сердцу – не уму,
и посвяти кориду
красотке этой иль тому
обрубку-инвалиду.

Они, конечно, ни шиша
общественно не значат,
но отлетит твоя душа –
они по ней заплачут.

Заплачут так, по доброте,
ненадолго, но всё же...
Ведь слез не ведают вон те
в правительственной ложе!

Кто ты для них? Отнюдь не бог –
в игре простая пешка.
Когда тебя пропорет рог,
по ним скользнет усмешка.

И кто-то,– как там его звать?–
Одно из рыл, как рыло,
Брезгливо сморщится: "Убрать!"–
И уберут,– коррида!

Тореро, мальчик, будь собой –
ведь честь всего дороже.
Не посвящай, тореро, бой
правительственной ложе!

        СЕВИЛЬЯ
Севилья серьгами сорит,
		     сорит сиренью,
а по сирени
	    синьорит
		     несёт к арене,
и пота пенистый поток
		     смывает тумбы.
По белым звёздочкам –
		 топ-топ! –
			малютки-туфли,
по белым звёздочкам –
		 хруп-хруп! –
			коляска инвалида,
а если кто сегодня груб, –
		 плевать! –
			коррида!
А из под юбок,
		мир круша,
		        срывая нервы,
сиренью лезут кружева,
		       сиренью, стервы...
Но приглядись, толпою сжат,
			    и заподозри:
так от сирени не дрожат,
		вздуваясь,
			       ноздри.
Так продирает, словно шок
			в потёмках затхлых,
лишь свежей крови запашок,
			  убийства запах.
Бегом – от банковских бумаг
			    и от корыта,
а если шлёпнулся врастяг, –
		  плевать! –
			  коррида!
Локтями действуй
		 и плыви
		       в толпе, как рыба.
Скользишь по мягкому?
		    Плевать!
			  Дави! –
			         Коррида!

        ЛОШАДЬ ПИКАДОРА
Я – лошадь пикадора,
при солнце я впотьмах.
Нет хуже приговора –
нашлёпки на глазах.

Поводьям я послушна,
всегда на тормозах.
Такая наша служба –
нашлёпки на глазах.

Хозяин поднял пику,
тяжёл его замах.
Но как сдержать мне пытку?
нашлёпки на глазах.

Я слышу стоны бычьи
в ревущих голосах.
Ведь это вы – убийцы,
нашлёпки на глазах.

А ты, народ, как скоро
Хозяев сбросишь в прах?
Но ты ведь – лошадь пикадора –
нашлёпки на глазах.

        КОГДА УБИЛИ ЛОРКУ
Когда убили Лорку,–
а ведь его убили!–
жандарм дразнил молодку,
красуясь на кобыле.

Когда убили Лорку,–
а ведь его убили!–
сограждане ни ложку,
ни миску не забыли.

Поубиваясь малость,
Кармен в наряде модном
с живыми обнималась –
ведь спать не ляжешь с мёртвым.

Знакомая гадалка
слонялась по халупам.
Ей Лорку было жалко,
но не гадают трупам.

Жизнь оставалась жизнью –
и запивохи рожа,
и свиньи в жёлтой жиже,
и за корсажем роза.

Остались юность, старость,
и нищие, и лорды.
На свете всё осталось –
лишь не осталось Лорки.

И только в пыльной лавке
стояли, словно роты,
не веря смерти Лорки
игрушки-донкихоты.

Пусть царят невежды
и лживые гадалки,
а ты живи надеждой,
игрушечный гидальго!

Средь сувенирной швали
они, вздымая горько
смешные крошки-шпаги,
кричали: "Где ты, Лорка?

Тебя ни вяз, ни ива
не скинули со счётов.
Ведь ты бессмертен,– ибо
из нас, из донкихотов!"

И пели травы ломко,
и журавли трубили,
что не убили Лорку,
когда его убили.


        "ЗАСТЕНЧИВЫЕ" ПАРНИ
Есть новый вид "застенчивых" парней:
стесняются быть чуточку умней,
стесняются быть нежными к любви.
Что нежничать? Легли, так уж легли.

Стесняются друзьям помочь в беде,
стесняются обнять родную мать.
Стараются, чтоб их никто, нигде
не смог на человечности поймать.

Стесняются заметить чью-то ложь,
как на рубашке у эпохи – вошь,
а если начинают сами лгать,
то от смущенья, надо полагать.

Стесняются быть крошечным холмом,
не то чтобы вершиной: "Век не тот..."
Стесняются не быть тупым хамлом,
не рассказать пошлейший анекдот.

Стесняются, чья совесть нечиста,
не быть Иудой, не продать Христа,
стесняются быть сами на кресте –
неловко как-то быть на высоте.

Стесняются карманы не набить,
стесняются мерзавцами не быть,
и с каждым днём становится страшней
среди таких "застенчивых" парней.

        КОГДА ПРИДЁТ В РОССИЮ ЧЕЛОВЕК...
Когда придёт в Россию человек,
который бы не обманул России?
В правительстве такого чина нет,
но, может быть... когда-нибудь... впервые...
А что он сможет сделать лишь один?
Как столько злоб в согласие он сложит?
Мы ни за что его не пощадим,
когда он лучше сделать нас не сможет.
А как он лучше сделается сам,
когда обязан, как бы ни обрыдло,
прислушиваться к липким голосам
элиты нашей липовой и быдла?
Здесь уж быть должен медленен, но быстр.
Как сделать, чтобы бомбы или пули
прицельно попадали лишь в убийц,
а всех детей и женщин обогнули?
Как сохранить свободу и терпеть
нахальную невежливость свободы?
Взять в руки крепостническую плеть?
Но выпоротый пишет слабо оды.
Как не звереть, матрасы распоров,
не рыться в каждой люльке, в каждом
гробе?
Казнить больших и маленьких воров?
Россия станет, как пустыня Гоби.
Кровь Углича, Катыни, Колымы
размыла честь. Никто не наказуем.
Собою обесчещенные, мы
по честности, но лишь чужой, тоскуем.
Не раздавать бы детям леденцов,
а дать бы горькой памяти последки,
когда над честной бедностью отцов
смеются, как над глупостью, их детки.
А вдруг придёт в Россию человек
не лжемессия с приторным сияньем,
а лишь один из нас, один из всех,
и не обманет – мы его обманем?
Когда придёт в Россию человек?
Когда.... когда все будут человеки.
Но всё чернее и чернее снег,
и всё отравленней и мы, и реки.
И тёмная тяжёлая вина
лежит на мне, и на кремлёвском троне,
и даже – да простит меня она! –
на нищей солженицынской Матрёне.
Не хлеба – человека недород
в России, переставшей ждать мессию.
Когда придёт в Россию тот народ,
который бы не обманул Россию?
                     15 апреля 2000
                     Талса

        ЛИЦЕЙ
Внутри системы полицейской
был тесный круг, почти лицейский,
шестидесятников-юнцов,
лихих обманщиков цензуры,
к несчастью, далеко не дуры,
чей взгляд на жизнь литературы
был так по-сусловски свинцов.
Копытами стучали в сцены
так, что в Кремле дрожали стены,
поэты, словно скакуны.
Но кто же были коноводы
гривастых скакунов свободы?
Поэты чуть иной породы –
не перышками скрипуны.
Их не унижу словом "критик".
Хочу открыть их, а не крыть их.
Я чуть зазнайка, но не нытик,
их слушался, а не ЦК,
и сам я завопил горласто
в руках Владимира Барласа
от пробудившего шлепка,
и Рунин мне поддал слегка.
Предостерёг меня Синявский,
чтоб относился я с опаской
к прекрасной даме – Братской ГЭС,
и на процессе том позорном
меня благословил он взором,
пасхальным, как "Христос воскрес!".
Рассадин, Аннинский и Сидоров,
сбивая позолоту с идолов,
мне идолом не дали стать.
Средь цэдээловского торга,
и скуки марковского морга
их отличал талант восторга
с талантом нежно отхлестать!
А мой щекастый тёзка Женя
и в министерском положеньи,
как помощь скорая, был быстр.
Как столько должностей он вынес!
Он вписан в твою книгу, Гиннесс,
как незамаранный министр.
Когда стервятнина младая,
шестидесятников глодая,
моих "Тринадцать" разнесла,
то сдержанно многострадален
поставил мне "пятерку" Данин
за страсть превыше ремесла.
При вас боялись мы халтуры
Поэтов от литературы,
уводят жирные амуры
и с публикою шуры-муры –
За нами нужен глаз да глаз.
Мы – баловни-первопроходцы,
но есть и ваше превосходство –
невидимое благородство
над благородством напоказ.
Когда меня не бьют под ложечку,
я умираю понемножечку.
Но есть враги, а есть родня.
Спасибо, что по-братски били,
но кое-что во мне любили
вы, написавшие меня.
Я – из советского лицея
волчей волков, лисы лисее,
но простодушнее щенка,
и, помня поцелуй Иуды,
всё ждёт чего-то ниоткуда
моя наивная щека...
                     1998-2000

        МЕЖДУ ЛУБЯНКОЙ И ПОЛИТЕХНИЧЕСКИМ
Между Лубянкой и Политехническим
стоял мой дом родной –
"Советский спорт".
Мой первый стих был горько
поучительным,
а всё же мой –
ни у кого не спёрт!
Я в том стихе разоблачал Америку,
в которой не бывал я и во сне,
и гонорар я получал по метрикам,
и женщин всех тогда хотелось мне!
И бабушка встопорщилась на внука вся,
поняв, что навсегда потерян внук,
и в краску типографскую я внюхивался,
боясь газету выпустить из рук.
Я сладко повторял "Евг. Евтушенко",
как будто жемчуг выловил в лапше,
хотя я был такой Несовершенко,
из школы Исключенко,
                    и вообще.
И внутренние штирлицы дубовые,
надеясь по старинке на "авось",
меня
там, на Лубянке, привербовывали,
стращали,
подкупали...
Сорвалось.
Тянул другой магнит –
Политехнический,
неподкупаем и непокорим,
не в полицейский воздух –
в поэтический.
Мое дыханье тоже стало им.
Там отбивался Маяковский ранено
от мелкого богемного шпанья,
и королём поэтов Северянина
там выбрали...
Не дождались меня.
Здесь "Бабий Яр" услышала Россия,
и прямо у сексотов за спиной
случились в зале
схватки родовые
С Галиной Волчек,
и со всей страной.
И, словно воплощённая опасность,
чаруя этих и пугая тех,
Москву трясла, как погремушку, гласность
в тебе, как в колыбели,
Политех!
Булат нам пел про Лёньку-Короля.
Кавказской чёрной тучей шевелюра
мятежными кудрями шевелила,
над струнами опальными паря.
И среди тысяч свеч,
в страданьях сведущих,
в ожогах слёз тяжёлых, восковых,
стоял я со свечой за моих дедушек
у стен Лубянки,
где пытали их,
А если и не создан я для вечного,
есть счастье –
на российском сквозняке
быть временным,
как тоненькая свечечка,
но у самой истории в руке.
Между Лубянкой и Политехническим
теперь стоит валун из Соловков.
А кем он был открыт?
Полумифическим
подростком из "сов. спортовских" портков.
Железный Феликс в пыль подвалов
тычется.
Я этому немножечко помог.
Между Лубянкой и Политехническим
вся жизнь моя...
Так положил мне Бог.
                     25 апреля 2000
                     Талса

        "ФЕНЕЧКА"
Потерялась "фенечка"
Выживешь ты, Женечка?
Ну, Танечка, кого ты любишь?
Кому ты "фенечку" плетёшь?
Чьи письма прячешь ты под ключик?
С кем целоваться невтерпёж?
Весь шар земной – твой подкаблучник,
когда бледна, как лунный лучик,
полулетишь, полуидёшь,
и жалуется крошка-лучник
Амур – и сводник, и разлучник:
"В неё никак не попадёшь!"
Ах, Танечка, любя вприглядку,
ты, в жизнь добавив беспорядку,
сдувая с глаз дыханьем прядку,
ссыпая бисер на тетрадку,
где положила, как закладку,
надкушенную шоколадку,
сплела мне фенечку-загадку,
в неё разгадки не вплетя,
и этой "фенечкой" на счастье
ты обняла моё запястье
и было так легко запасть, и...
Бога спас меня от сей напасти,
монашка, ведьмочка, дитя.
Эх, Танечка, какого чёрта
ты наплела сто коробов?
Твоя любовь такого сорта,
что непохожа на любовь.
Кем вроде "фенечки" ты сперта
с моей руки? Он – мастер спорта,
наверное, с ринга, а не с корта
и всем показывает гордо
ряды искусственных клыков?
Актёр, что выглядит потёрто,
подобье старого ботфорта?
А всё-таки каков актёр-то,
да и любовник-то каков!
Я на руке моей усталой
носил подарок детский твой,
но этот бисер запоздалый
лукаво смылся, как живой.
Носить его мне было лестно,
и я был горд без всяких прав,
но порвалась неслышно леска,
свободу бисеринкам дав.
Они недолго погордились
найдя не дурня, не хлыща,
но покатились, покатились,
другого всё-таки ища.
И ты сама – вся ускользанье.
Тебя к рукам не приберёшь.
Ты – божий дар и наказанье,
не женщина, а просто дрожь.
С тобой нельзя крутить романа,
как будто бы с клочком тумана,
а может, я и сам такой,
но я запястье трону: странно –
там от пропажи этой рана
саднит и ноет под рукой.
Какая в жизни перемена,
в которой все мы не вольны,
и эти "фенечки" – замена
всех мёртвых символов страны.
Ах, Танечка, как драгоценно,
что вы в меня не влюблены,
но чувствуете сокровенно
мои мучительные сны...
Нас познакомил Окуджава.
В музее тесном окружало
людей дыхание его.
Его арбатская держава
нас так таинственно сближала,
что не поделать ничего.
Где эта бисерная змейка –
спасительница и злодейка?
Где та музейная скамейка,
откуда, очень молода,
мне в руки прыгнула записка:
"Не умирайте – это низко.
Т. Мне семнадцать. Журналистка".
Жить скучно, Танечка, без риска,
но раз уж вы максималистка,
я постараюсь жить всегда.
                     15 апреля 2000
                     Талса

        ГОЛОС В ТЕЛЕФОННОЙ ТРУБКЕ...

Голос в телефонной трубке
Если б голос можно было целовать,
Я прижался бы губами к твоему,
Шелестящему внутри, как целый сад,
Что-то шепчущий, обняв ночную тьму.

Если б душу можно было целовать,
К ней прильнул бы, словно к лунному лучу.
Как бедны на свете те, чья цель – кровать,
Моя цель – душа твоя. Её хочу.
Я хочу твой голос. Он – твоя душа.
По росе хочу с ним бегать босиком,
И в стогу, так нежно колющем, греша,
Кожи голоса коснуться языком.

И, наверно, в мире у тебя одной
Существует – хоть про всё забудь! –
Этот голос, упоительно грудной,
Тот, что втягивает в белый омут – в грудь.
                     “Комсомольская Правда”, 24.05.2002 г.

Если Вам есть что сказать или добавить, то к Вашим услугам
электронная почта


Начало страницыНазадВ начало сайтаКарта сайта
TopList

© GM, 2000-2004 
Сайт управляется системой uCoz